Владимир Набоков
О, любовь, ты светла и крылата,- но я в блеске твоем не забыл, что в пруду неизвестном когда-то я простым головастиком был.
Я на первой странице творенья только маленькой был запятой,- но уже я любил отраженья в полнолунье и день золотой.
И, дивясь темно-синим стрекозкам, я играл, и нырял, и всплывал, отливал гуттаперчевым лоском и мерцающий хвостик свивал.
В том пруду изумрудно-узорном, где змеились лучи в темноте, где кружился я живчиком черным,- ты сияла на плоском листе.
О, любовь. Я за тайной твоею возвращаюсь по лестнице лет... В добрый час водяную лилею полюбил головастик-поэт.
Мой друг, я искренно жалею того, кто, в тайной слепоте, пройдя всю длинную аллею, не мог приметить на листе сеть изумительную жилок, и точки желтых бугорков, и след зазубренный от пилок голуборогих червяков.
Шумела роща золотая, ей море вторило вдали, и всхлипывали, пролетая, кочующие журавли
и в небе томном исчезали, все тише, все нежней звеня. Мне два последних рассказали, что вспоминаешь ты меня...
От счастия влюбленному не спится; стучат часы, купцу седому снится в червонном небе вычерченный кран, спускающийся медленно над трюмом; мерещится изгнанникам угрюмым в цвет юности окрашенный туман.
В волненье повседневности прекрасной, где б ни был я, одним я обуян, одно зовет и мучит ежечасно:
на освещенном острове стола граненый мрак чернильницы открытой, и белый лист, и лампы свет, забытый под куполом зеленого стекла.
И поперек листа полупустого мое перо, как черная стрела, и недописанное слово.
Поляны окропил холодный свет луны. Чернеющая тень и пятна белизны застыли на песке. В небесное сиянье вершиной вырезной уходит кипарис. Немой и стройный сад похож на изваянье. Жемчужного дугой над розами повис фонтан, журчащий там, где сада все дороги соединяются. Его спокойный плеск напоминает мне размер сонета строгий; и ритма четкого исполнен лунный блеск. Он всюду — на траве, на розах, над фонтаном бестрепетный, а там, в аллее, вдалеке, тень черная листвы дробится на песке, и платье девушки, стоящей под каштаном, белеет, как платок на шахматной доске...
Любимы ангелами всеми, толпой глядящими с небес, вот люди зажили в Эдеме,- и был он чудом из чудес. Как на раскрытой Божьей длани, я со святою простотой изображу их на поляне, прозрачным лаком залитой, среди павлинов, ланей, тигров, у живописного ручья... И к ним я выберу эпиграф из первой Книги Бытия. Я тоже изгнан был из рая лесов родимых и полей, но жизнь проходит, не стирая картины в памяти моей. Бессмертен мир картины этой, и сладкий дух таится в нем: так пахнет желтый воск, согретый живым дыханьем и огнем. Там по написанному лесу тропами смуглыми брожу,- и сокровенную завесу опять со вздохом завожу...
Я знаю: пройден путь разлуки и ненастья, И тонут небеса в сирени голубой, И тонет день в лучах, и тонет сердце в счастье... Я знаю, я влюблен и рад бродить с тобой.
Да, я отдам себя твоей влюбленной власти И власти синевы, простертой надо мной... Сомкнув со взором взор и глядя в очи страсти, Мы сядем на скамью в акации густой.
Да, обними меня чудесными руками... Высокая трава везде вокруг тебя Блестит лазурными живыми мотыльками...
Акация чуть-чуть, алмазами блестя, Щекочет мне лицо сырыми лепестками... Глубокий поцелуй... Ты - счастье... Ты - моя...
Туман ночного сна, налет истомы пыльной смываю мягко-золотой, тяжелой губкою, набухшей пеной мыльной благоуханной и густой.
Голубоватая, в купальне млечно-белой, вода струит чуть зримый пар, и благодарное я погружаю тело в ее глухой и нежный жар.
А после, насладясь той лаской шелковистой, люблю я влагой ледяной лопатки окатить... Мгновенье — и пушистой я обвиваюсь простыней.
Чуть кожа высохла,— прохлада легкой ткани спадает на плечи, шурша... Для песен, для борьбы, для сказочных исканий готовы тело и душа.
Так мелочь каждую — мы, дети и поэты, умеем в чудо превратить, в обычном райские угадывать приметы и что ни тронем,— расцветить...
Среди вельмож времен Елизаветы и ты блистал, чтил пышные заветы, и круг брыжей, атласным серебром обтянутая ляжка, клин бородки - все было как у всех... Так в плащ короткий божественный запахивался гром.
Надменно-чужд тревоге театральной, ты отстранил легко и беспечально в сухой венок свивающийся лавр и скрыл навек чудовищный свой гений под маскою, но гул твоих видений остался нам: венецианский мавр и скорбь его; лицо Фальстафа - вымя с наклеенными усиками; Лир бушующий... Ты здесь, ты жив - но имя, но облик свой, обманывая мир, ты потопил в тебе любезной Лете. И то сказать: труды твои привык подписывать - за плату - ростовщик, тот Вилль Шекспир, что «Тень» играл в «Гамлете», жил в кабаках и умер, не успев переварить кабанью головизну...
Дышал фрегат, ты покидал отчизну. Италию ты видел. Нараспев звал женский голос сквозь узор железа, звал на балкон высокого инглеза, томимого лимонною луной на улицах Вероны. Мне охота воображать, что, может быть, смешной и ласковый создатель Дон Кихота беседовал с тобою - невзначай, пока меняли лошадей - и, верно, был вечер синь. В колодце, за таверной, ведро звенело чисто... Отвечай, кого любил? Откройся, в чьих записках ты упомянут мельком? Мало ль низких, ничтожных душ оставили свой след - каких имен не сыщешь у Брантома! Откройся, бог ямбического грома, стоустый и немыслимый поэт!
Нет! В должный час, когда почуял - гонит тебя Господь из жизни - вспоминал ты рукописи тайные и знал, что твоего величия не тронет молвы мирской бесстыдное клеймо, что навсегда в пыли столетий зыбкой пребудешь ты безликим, как само бессмертие... И вдаль ушел с улыбкой.
При луне, когда косую крышу лижет металлический пожар, из окна случайного я слышу сладкий и пронзительный удар музыки, и чувствую, как холод счастия мне душу обдает, кем-то ослепительно расколот лунный мрак, и медленно в полет собираюсь, вынимая руки из карманов, трепещу, лечу, но в окне мгновенно гаснут звуки, и меня спокойно по плечу хлопает прохожий: «Вы забыли,- говорит,- летать запрещено». И, застыв, в венце из лунной пыли, я гляжу на смолкшее окно.
Всплывает берег на заре, летает ветер благовонный. Как бы стоит корабль наш сонный в огромном, круглом янтаре.
Кругами влагу бороздя, плеснется стая рыб дремотно, и этот трепет мимолетный, как рябь от легкого дождя.
Стамбул из сумрака встает: два резко-черных минарета на смуглом золоте рассвета, над озаренным шелком вод.
Пахнуло с восходом огромной луны сладчайшею свежестью в плечи весны.
Колеблясь, колдуя в лазури ночной, прозрачное чудо висит над рекой.
Все тихо и хрупко. Лишь дышит камыш; над влагой мелькает летучая мышь.
Волшебно-возможного полночь полна. Река предо мною зеркально-черна.
Гляжу я - и тина горит серебром, и капают звезды в тумане сыром.
Гляжу - и, сияя в извилистой мгле, русалка плывет на сосновом стволе.
Ладони простерла и ловит луну: качнется, качнется и канет ко дну.
Я вздрогнул, я крикнул: взгляни, подплыви! Вздохнули, как струны, речные струи.
Остался лишь тонкий сверкающий круг, да в воздухе тает таинственный звук...
Плясать на льду учился он у музы, у зимней Терпсихоры... Погляди: открытый лоб, и черные рейтузы, и огонек медали на груди.
Он вьется, и под молнией алмазной его непостижимого конька ломается, растет звездообразно узорное подобие цветка.
И вот на льду, густом и шелковистом, подсолнух обрисован. Но постой - не я ли сам, с таким певучим свистом, коньком стиха блеснул перед тобой.
Оставил я один узор словесный, мгновенно раскружившийся цветок. И завтра снег бесшумный и отвесный запорошит исчерченный каток.
В снегах полуночной пустыни мне снилась матерь всех берез, и кто-то - движущийся иней - к ней тихо шел и что-то нес.
Нес на плече, в тоске высокой, мою Россию, детский гроб; и под березой одинокой в бледно-пылящийся сугроб
склонился в трепетанье белом, склонился, как под ветром дым. Был предан гробик с легким телом снегам невинным и немым.
И вся пустыня снеговая, молясь, глядела в вышину, где плыли тучи, задевая крылами тонкими луну.
В просвете лунного мороза то колебалась, то в дугу сгибалась голая береза, и были тени на снегу
там, на могиле этой снежной, сжимались, разгибались вдруг, заламывались безнадежно, как будто тени Божьих рук.
И поднялся, и по равнине в ночь удалился навсегда лик Божества, виденье, иней, не оставляющий следа...
Слова - мучительные трубы, гремящие в глухом лесу,- следят, перекликаясь грубо, куда я пламя пронесу.
Но что мне лай Дианы жадной, ловитвы топот и полет? Моя душа - олень громадный - псов обезумевших стряхнет!
Стряхнет - и по стезе горящей промчится, распахнув рога, сквозь черные ночные чащи на огненные берега!